ДВАДЦАТЬ ЛЕТ ОНИ ЖИЛИ ЗА ПАЗУХОЙ У БОГА — БУКВАЛЬНО
Амурская глушь. Заброшенный детский сад. В одной половине — алтарь, в другой — суп кипит. Стена между Богом и бытом тоньше фанеры. Они жили в ковчеге, не зная, что большая вода уже близко. История о любви, которой не нужна разлука, чтобы стать вечной.
Амурская зима не крадется — она бьет с размаху. В ту зиму мороз стоял такой, что воздух, казалось, звенел натянутой струной. А у нас в Поярково, на краю географии, печь гудела с ночи до утра, проглатывая охапки дров, но к рассвету по полу все равно полз липкий, кусачий холод.
Я открыла глаза до будильника. Темнота была плотной, ватной, но не страшной — обжитой. Справа мерно сопела младшая, подтянув коленки к животу, с соседней кровати свешивалась пятка среднего. Шестеро детей. Шесть живых теплых комочков, раскиданных по комнате, бывшей когда-то, в прошлой жизни этого здания, игровой группой «Солнышко». Теперь здесь спальня священника.
Здание старого деревянного детсада нам отдали, когда и деваться-то приходу было некуда. Списали как ветхое. Стены бревенчатые, рассохшиеся, сквозь щели ветер свистит, словно разбойник. Мы его, этот дом, разделили надвое, по-живому: с одного торца — вход в храм в честь Иоанна Кронштадтского, с другого — в наше жилье. А между ними — стена. Не капитальная, так, перегородка дощатая.
Я спустила ноги на крашеный пол. Ступни обожгло холодом. Накинула шаль, пошла ставить чайник. И замерла у той самой стены.
Там, за тонкими досками, уже не спали.
Слышно было, как отец Игорь ходит по алтарю. Половица скрипнет — у меня сердце отзовется. Звякнет металл о металл — это он жертвенник готовит, проскомидию совершает. Шорох облачения — тяжелый, шелестящий звук парчи.
Удивительное это чувство — жить за пазухой у Бога. Буквально. Вот здесь, на плите, у меня овсянка на молоке убегает, пеленки на веревке сохнут, пахнет детским мылом и вчерашним борщом. А за стеной, в двух метрах от кипящей кастрюли — Вечность совершается. И запахи смешивались: тянуло оттуда ладаном — сладким, смолистым, «афонским», и воском, и этот запах переплетался с нашим хлебным духом, создавая атмосферу какого-то особого, домашнего Неба.
— Мам, а где мои валенки? — шепот Сеньки, старшего, разбил тишину.
— Тише ты, папа уже молится, — шикнула я, хотя знала: папа и так слышит.
Слышит, как мы просыпаемся, как младшая капризничает, не желая надевать колючие колготки, как звякают ложки о тарелки.
Эта проницаемость стен не мешала — она держала в тонусе. Нельзя ругаться, нельзя унывать, когда за спиной — Чаша с Кровью Христовой. Мы жили, стараясь ходить на цыпочках — не перед людьми, а перед Таинством.
Началась утренняя круговерть. Шестеро детей — это не просто шум, это стихия. Найти каждому пару носков — уже квест. Заплести косы дочкам, умыть сонных, проверить, выучены ли уроки для воскресной школы.
Я металась между кухней и прихожей, поправляла платочки, вытирала носы.
В дверь постучали — условный знак.
Дверь приоткрылась, и в облаке морозного пара вошел отец Игорь.
Не весь зашел, только голову просунул. Борода в инее, глаза усталые, красные от недосыпа, но в них — смешинки прыгают.
— Ну что, воинство Христово? Готовы? — голос у него был немного хриплый, простуженный. Он всегда зимой мерз: подрясник тонкий, а в алтаре, хоть и натоплено, от пола тянет.
— Готовы, бать! — гаркнули мальчишки.
— Ленушка, — он посмотрел на меня, и в этом взгляде было больше, чем в тысяче слов о любви. Он посмотрел так, словно хотел запомнить:
меня — растрепанную, в муке, с ребенком на бедре. — Просфоры готовы?
— Готовы, родной. Сейчас вынесу.
Он исчез, чтобы через минуту уже встречать прихожан с того крыльца. А мы пошли «в обход». Вышли на улицу — мороз сразу схватил за щеки, защипал нос. Снег под валенками скрипит аппетитно, как крахмал. Добежали до церковного крыльца — всего-то десять метров вдоль стены, а будто в другой мир перешагнули.
Храм наш был бедненький, но намоленный так, что воздух казался густым. Иконы старые, бумажные, в простых киотах, рушники вышитые — местные бабушки приносили. Вместо паникадила — простая лампа. Но когда отец Игорь выходил с кадилом, всё преображалось.
Он служил не «по-написанному», а «по-живому». Каждое «Господи, помилуй» выдыхал, как будто последний раз просит.
Я стояла на клиросе, дочки рядом жались, как цыплята. Пели мы просто, без консерваторских изысков, но старательно.
«Херуви-и-и-им», — тянул мой голос, а краем глаза я следила за мужем.
Вот он стоит у Престола. Руки подрагивают — не от страха, от трепета. И от холода, может быть. Он часто растирал пальцы, прежде чем взять Чашу. Спина чуть согнута — сказывались двадцать лет ношения креста, и того, что на груди, и того, житейского, невидимого. Седина уже посеребрила виски, морщины прорезали лоб, но когда он оборачивался к народу, чтобы сказать «Мир всем», лицо его разглаживалось. Оно светилось тихим, ровным светом лампадки, которой не страшны сквозняки.
В тот день, помню, было особенно много детей в храме. И наши, и приходские. Шум, возня. Кто-то уронил свечку, кто-то захныкал.
Другой бы священник нахмурился, сделал замечание. А отец Игорь вышел на проповедь, посмотрел на эту галдящую стайку и улыбнулся:
— Слышите? — спросил тихо.
Все замерли.
— Это жизнь шумит. Значит, жив Господь в нас. Не шикайте на детей. Они Богу ближе, чем мы с нашими умными книжками.
Ангелы ведь тоже, наверное, не по стойке смирно на небе стоят, а радуются.
После службы мы вернулись домой — опять через улицу, через этот кусачий минус сорок. В доме было жарко натоплено. Отец Игорь, сняв тяжелую фелонь, но оставшись в подряснике, сел за стол. Он устало опустил руки на клеенку, и я увидела, какие они у него… рабочие. Не белые, холеные руки «духовного лица», а руки сельского мужика — с въевшейся в подушечки землей, с мозолями от топора (дрова-то сам колол), со шрамом от пилы на большом пальце.
Я молча поставила перед ним большую кружку с горячим чаем. Он обхватил её обеими ладонями, зажмурился.
— Слава Тебе, Боже… — выдохнул он. — Лен, знаешь…
— Что? — я резала хлеб, стараясь, чтобы ломти были ровными.
— Хорошо мы живем. Трудно, а хорошо. Стена тонкая, а благодать — толстая. — Он усмехнулся своей шутке.
Дети облепили его со всех сторон. Кто на колени лезет, кто на плечи виснет.
— Пап, а пап, а ты видел, как Мишка свечку сжевал?
— Пап, а Бог спать ложится?
Он гладил их по головам — всех разом и каждого отдельно. В этом жесте была какая-то щемящая прощальная нежность, которую я тогда не считала, пропустила. Мы ведь думаем, что счастье — это навсегда. Что эта кухня, этот пар от чая, этот гул голосов будут длиться вечно. Что стена между нами и бедой — каменная, непробиваемая.
А она оказалась тоньше листа бумаги.
Двадцать лет он служил. Двадцать лет мы строили этот «ковчег» в бывшем детсаду. И не знали, что уже запущен обратный отсчет, что уже соткан тот самый, последний день.
Осень семнадцатого года выдалась хмурой, свинцовой. Ветер не свистел, а выл в печной трубе, как будто отпевал кого-то заранее.
Батюшка в те дни стал каким-то прозрачным. Нет, он так же шутил за обедом, так же проверял дневники у мальчишек, но взгляд его всё чаще уходил куда-то сквозь стены, сквозь наши занавески в цветочек, туда — где нет ни времени, ни границ.
Однажды вечером он задержался в храме. Я заглянула: он стоял у престола, даже свечи не зажег. Просто стоял в темноте, положив руку на Евангелие.
— Игорь? — позвала я тихо.
Он вздрогнул, обернулся. Улыбка вышла виноватой.
— Знаешь, Лен, — сказал он странно, — а ведь там, у Бога, нет «вчера» и «завтра». Там всегда «сейчас».
И провел ладонью по воздуху, словно погладил кого-то невидимого.
Беда пришла не с громом небесным, а с банальным визгом тормозов на мокром асфальте.
Это случилось на перекрестке. Он просто шел по обочине.
Когда в дверь постучали — не так, как стучал он, весело и требовательно, а робко, страшно, «чужим» стуком, — я сразу всё поняла. В груди, там, где секунду назад билось сердце, образовалась ледяная пустота. Как будто кто-то выключил звук во всем мире.
Мне что-то говорили — «не справился с управлением», «мгновенно», «не мучился»… Слова падали на пол, как сухой горох, не задевая сознания. Я смотрела на свои руки, перепачканные тестом, и думала только об одном:
«Чайник закипел. Надо снять. Игорь не любит перекипяченный».
Похороны помню урывками, вспышками. Черные платки, запах еловых веток, смешанный с ладаном, растерянные лица детей.
Младшая, Катюша, дергала меня за подол:
«Мам, а папа почему там спит? Ему же холодно!».
А я не могла плакать. Слезы замерзли. Я превратилась в камень. В тот момент наша тонкая стена рухнула. Не та, деревянная, между кухней и алтарем, а та, что защищала нас от страшной, взрослой правды жизни. Мы оказались на сквозняке.
«Вдовица». Какое тяжелое, пыльное слово. Оно навалилось на плечи могильной плитой. Я осталась одна. С шестью детьми. В старом детском саду, который вдруг стал огромным и пугающе тихим.
Первая ночь без него была самой страшной.
Дети наконец уснули, наплакавшись. В доме воцарилась тишина — та самая, оглушающая, которая давит на уши. Я сидела на кухне. На столе осталась его кружка — недопитая, с чайным ободком внутри.
Я смотрела на неё и чувствовала, как внутри закипает темный, тягучий ропот.
«Господи, за что? — кричало всё во мне. — Мы же служили Тебе! Мы же вот, тут, за стеночкой, каждый день… Разве мало было наших трудов? Разве шестеро детей — это не повод оставить его живым?»
Ноги сами понесли меня к двери, соединяющей дом и храм. Я толкнула её. Петли знакомо скрипнули.
В храме было холодно. Лампада угасла. Лунный свет падал косым лучом на аналой.
Я прошла в алтарь. Женщинам нельзя, но я знала — сейчас можно.
Сейчас мне нужно.
Здесь пахло им. Его потом, его теплом, воском, который он счищал с подсвечников.
На спинке стула висела его епитрахиль. Старенькая, бархатная, потертая на шее.
Я упала на колени перед Престолом, уткнулась лицом в эту епитрахиль и, наконец, завыла. Не заплакала, а именно завыла, как раненый зверь, выпуская из себя всю боль, всю обиду, весь страх перед завтрашним днем. Я сжимала грубую ткань, вдыхала родной запах и тряслась от рыданий.
И вдруг…
Тишина изменилась.
Это сложно объяснить словами. Рыдания прекратились не постепенно, а разом, будто кто-то положил теплую ладонь мне на макушку. Истерика ушла. Вместо неё пришла ясность. Простая, суровая и великая.
Я подняла голову. Смотрела на темный алтарь, на Распятие за Престолом.
И поняла: он не ушел в никуда.
Просто наша «коммуналка» расширилась. Раньше мы жили в двух комнатах — кухня и земной храм. А теперь Игорь перешел в третью комнату. В Главный Алтарь.
Стена не исчезла, нет. Но она стала прозрачной для любви.
Он все так же служит. Только теперь ему не холодно. Теперь у него не болят ноги. Теперь ему не нужно искать деньги на уголь для отопления. Он предстоит там, у настоящего Престола, и молится за нас, своих шестерых, и за этот бедный, деревянный детский сад, ставший ковчегом спасения.
Я встала. Вытерла лицо краем платка. Поправила сбившуюся скатерть на жертвеннике — привычным, хозяйским жестом.
— Служи, родной, — прошептала я в тишину. — А мы тут… Мы справимся. У нас же — ты.
Жизнь не стала легче. Бытовых проблем навалилось — хоть лопатой греби. Дрова, школа, болезни, подростковые бунты, безденежье. Внешне я была обычной замотанной многодетной матерью. Но внутри у меня появился стержень. Тот самый, который не согнуть.
Прошел год. Воскресенье.
Мы снова в храме. Теперь служит новый батюшка, молодой, прислали из епархии.
Я стою на клиросе. Рядом дочки — выросли, вытянулись. Сыновья в пономарях, серьезные, в стихарях, которые им великоваты.
Начинаем «Херувимскую».
Я закрываю глаза, набираю воздух в грудь.
«И-и-и-же Херуви-и-и-мы…»
Голос дрожит, но не срывается. И в этот момент, когда звук поднимается под низкий деревянный потолок, я чувствую: мы поем не одни.
Там, за Царскими Вратами, невидимый, но живой, мне вторит знакомый, родной баритон. Он не перебивает, он поддерживает.
Ведет партию.
Взгляд падает на детей. Они стоят чинно, ставят свечи. Младшая тянется к иконе, встает на цыпочки.
В этот миг я осознаю пронзительную истину: этот дом не осиротел.
Наш старый списанный детский сад выполнил своё главное предназначение — он вырастил души.
Боль потери никуда не делась — она просто переплавилась в благодарность. Горькую, высокую, светлую благодарность за то, что у нас была эта любовь. И за то, что у любви нет прошедшего времени.
Я перекрестилась, поправила ноты и улыбнулась. Сквозь слезы, которые больше не жгли, а омывали глаза, делая зрение чище.
Служба продолжалась. Жизнь продолжалась. И смерть, оказывается, была бессильна перед тем, кто воскрес, и перед теми, кто любит.
Эта история — не о потере, а о приобретении. О том, как земная трагедия, преломляясь через призму веры, становится не тупиком, а дверью. Семья отца Игоря живет, дети растут, а в Поярково до сих пор помнят батюшку, который умел согревать сердца даже в сорокаградусный мороз. Иногда, чтобы увидеть Небо, нужно просто убрать перегородки в собственном сердце.
Идею для рассказа мне прислала главная героиня истории, матушка Елена.
Сергий Вестник